* * *
Машет бог рукой от палисада
на своих высоких небесах.
Дождь стоит посередине сада,
молодой, в сиреневых усах.
-
Крот ладошкой складывает влагу
и на части делит про запас…
Дай мне, боже, важную бумагу,
что ничто не кончится сейчас,
-
что пройдёт по мокрой глине кошка,
лапы отрясая на ходу.
И повиснет солнечная крошка
в навсегда увиденном саду.
* * *
Мы пойдём стране моей на силос,
на компост, на тучные корма...
Нет, Россия не перебесилась!
Нам бы – всё, и вдруг, и задарма.
И, больной болезнью нетерпенья
(как она – одна и та же кровь),
я воплю до сипа, до хрипенья,
что без нужды мне её любовь,
что хочу в ней быть не блудным сыном,
не хрычом с фамилией страны,
а хотя бы придорожным тыном
на припёке с левой стороны,
кочерыжкой-ивой при дороге...
Или, наконец, самим собой –
желчным, криворотым, колченогим,
но Россию спутавшим с судьбой!
* * *
Воронежской стернёй пройти к замолкшим сёлам.
В поворинских садах грушовку отрясти.
Потом заголосить о чём-нибудь весёлом,
споткнуться и упасть...
Земля моя, прости!
Прости, полынь-трава и время с приворотом,
хохлацкая луна – краюха в небесах!
Я за казённый хлеб полжизни прожил жмотом,
а нажил только соль да пепел в волосах.
Прости, Борисоглебск! Мне не вернуться, Грязи.
Я вам чужей чужих и не прошусь в родство.
Истлели петухи на деевском лабазе,
И Деевых давно – нигде и никого.
Ни лиц, ни птиц, ни дат. Корявые названья.
Я напрягаю слух: молчат «цобе» и «цоб».
А я уже во тьме, уже на расставанье...
И только по ночам осотом колет лоб.
* * *
...В сорок шестом мы с бабкой побирались. Голод
шагал Тамбовщиной, спускался по Хопру.
А впереди него бежали вошь и крысы. Мы – за ними:
подальше от Русанова, от скрежета проклятых крупорушек,
забывших о крупе, – в них ворошился тлен
речных ракушек; от акаций, с которых были содраны стручки
с зародышами зёрен; от стропил с клоками дотлевающей соломы –
оставшимся коровам их набивали в рот, чтоб те могли жевать.
Так не давали помереть скоту: подвешивали в хлеве
где на ремнях, где просто на верёвках – скотина подыхала на весу,
с торчащей изо рта седой соломой.
Вода в прудах смердила. Мы зашли попить. Дверей
никто не запирал – зачем? И в чисто прибранной избе
лежали трое: бабка, мать и внук. Они смотрели
на нас с полатей, в сраме испражнений.
Не двигаясь. Лежали и смотрели. И у них
был этот взгляд – уже поверх страданий,
с нелепым удивлением – за что?
Мы тихо вышли.
Я не знал, за что. И никогда, наверно, не узнаю…
* * *
…Но как же, бог ты мой, я леденел в восторге,
когда заполучал в потливую ладонь
слюнявку-петуха из лавки при райторге
и смаковал его химическую вонь!
Как обмер и ослеп от царственной обновки,
когда в ответ на стук нам кинули штаны
(я с бабкой в этот год кусочничал в Терновке),
и я в них утонул на две мои длины!
Родные, всё прошло. Все радости опресли.
В моих календарях теперь одно число.
Но если бы опять, но если б только, если!..
И чтобы те штаны, и химией несло.
И чтоб моя страна детей своих искала
и прижималась к ним от слёз распухшим ртом…
А после, одарив слюнявками, ласкала,
как не ласкала никогда потом.
* * *
1
-
Кто зовёт меня оттуда,
из последнего жилья,
машет, манит, просит чуда?
Это бабушка моя.
-
Папа, мама, братик Юра,
ленинградская родня –
тётя Тома, тётя Шура, –
не сердитесь на меня:
-
я вас часто вспоминаю
и открытки берегу.
Только я ведь вас не знаю,
вот и вспомнить не могу.
-
Две войны, одна блокада…
Вас давно земля взяла.
Мёртвым мужества не надо.
Ну а бабушка жила.
-
Что хранила память-сито –
записала на воде.
Тот закопан, та зарыта…
Не упомнишь, кто и где.
-
Лица брезжут слабо-слабо,
и совсем забылась речь.
…Мне бы бабушку хотя бы,
мне бы бабушку сберечь.
-
.........................................
-
4
-
Из былого – из тёмного леса –
мне приснился последний твой путь,
погребенье за счёт райсобеса.
Ты хоть это мне нынче забудь!
-
Побирушка, шептунья, черничка,
книгочея до смертного дня,
что ты, бабушка, малая птичка?
Отвернись, не гляди на меня.
-
Вот опять, без угла и ночлега,
малолетняя бродит душа –
три привода, четыре побега,
гривна прибыли, взятой с гроша.
-
Это я у судьбы на примете.
Ты к такому покличься, к тому!..
Только двое нас было на свете.
Хорошо ж мне теперь одному…
-
Как же мне пред тобою виниться?
Плачь не плачь – всё равно не простишь.
…Что ты, бабушка, малая птица,
мне оттуда в ответ шелестишь?
-
Из цикла стихотворений «Бабушка»
* * *
По большой – от моря и до моря,
по земле немереных кровей
ходит горе, плясом пляшет горе
и зовёт любимых сыновей.
-
Будет срок подсчитывать обиды,
воздавать, кому не воздают.
Но ещё не скоро инвалиды
по вагонам песни допоют.
-
Мёртвым – слава. Вспомним и заплачем.
А живые – выжил, так живи.
Мы вам по три пенсии назначим,
ветераны спаса-на-крови!
-
Завтра – всё, чего б ни захотели!
Нынче – счёт не ранам, а трудам.
И поют сапожные артели
по российским малым городам.
-
И летит – от моря и до моря,
упадает, ломит напролом
птица-память, клича птицу-горе…
И меня касается крылом.
* * *
Ещё молчит вода и ходит мелким шагом,
ночами спит в логах, от марта хоронясь,
но хрястнули снега, осели за оврагом –
и сразу обрелась нарушенная связь.
И глянул красный Марс из полоумной теми.
И застучала кровь, загукала в ушах,
как будто метроном простукивает темя
и палочкой на ритм отмеривает шаг.
Всё будет: пыль и зной, в брезент летящий кузов,
любови на губах солоноватый вкус.
Коричневые дни расколотых арбузов.
Грузин гортанный трёп и верности искус.
Мерцание воды в плескании ладошек.
Бесстыдство радиол с началом темноты.
Горячая земля евпаторийских кошек,
с шипением гадюк вползающих в кусты...
Что, жизнь моя, глядишь с насмешливым прищуром
на этот винегрет из разномастных лет
и говоришь «прости» благословенным дурам,
тогда любивших нас за то, чего в нас нет?
За то, что было в нас, а мы того не знали...
За этот блеск воды и ветер на зубах.
За то, что Марс горел. И мы куда-то гнали.
И кузов улетал с плесканием рубах.
* * *
Лейтенантской весёлой походкой
и подковками тонко звеня,
я ходил по земле моей кроткой,
благодарно носившей меня.
Рыбы плавали, птицы летали.
Ах, деревья и травы цвели...
Невозможного мира детали
разбегались до края земли.
А в мордовской глуши Мелекесса
я и сам ненароком летал:
что во мне настоящего веса?
Лишь душа да подковок металл.
И хорошая девушка Люда
мне махала рукой из окна –
из судьбы, из незнанья… оттуда,
где поныне всё машет она.
* * *
Любовь, ты крик в ночи сожжёнными губами,
обиженная боль по полю босиком –
куда глаза глядят, загульными столбами...
И бешеный возврат ночным порожняком.
Я тысячи имён давал моим любимым,
дыханьем щекотал их рук внезапный пух.
И запахом любви, таким неистребимым,
всё начинало вдруг благоухать вокруг.
А как цвела вода в неистовых озёрах!
Как плавилось стекло и падало с небес!
Любовь, ты поздний кров с постелями в подзорах
и колыханье ос, их рыщущий подрез.
Засни в моих руках – куда нам торопиться?
У времени для нас особый циферблат.
На нём всегда летит распластанная птица
и не смежает глаз. И каждый час крылат.
* * *
Ты вернёшься из долгой отлучки,
а в дому так отрадны полы!
И дверные прохладные ручки,
и гардины венчально белы.
-
Скинешь платье – и, ёжась, босою,
с щекотаньем волос на плечах,
пробежишь световой полосою,
чтобы к душу, где тюбик зачах.
-
И, следя за кружением слива,
будешь думать, плескаясь водой:
– Ну и что, если вправду красива?
Полюблю и умру молодой. –
-
И ликующе глянешь из дома,
протирая в окошке стекло,
за поля, на смещенье объёма,
на горячее в солнце село.
* * *
Любимая, ты знаешь эти дни,
когда живёшь, от счастья обмирая:
с такими небесами, что взгляни –
и разглядишь со дна предместья рая.
-
С утра припёк, к полудню оводá.
Потом кипенье гроз за Каблучками.
И видно, как они идут сюда,
сверкая лупоглазыми очками.
-
Любимая, всё в мире как с тобой:
провисли сливы и уже буреют.
Соседский кот выходит на разбой,
и серафимы ласточками реют.
-
Любимая, мы долго будем жить.
Потом умрём, но вместе и не скоро.
И скажем, где нас рядом положить –
там, где тебя зарыли, у забора.
* * *
Отмолю тебя всею моею судьбой.
Каждым днём – без тебя, каждым сном – не с тобой.
Каждым хрипом в груди у седьмого ребра.
Каждой болью, которая злей, чем вчера.
Каждым словом, по шляпку забитым в строку.
Каждым горем, написанным мне на веку.
Каждым шёпотом губ, каждой шаткостью ног.
Каждой волей, которой искал и не смог.
Каждым серым дождём, приходящим с Оки.
Каждой дрожью другую ласкавшей руки.
* * *
Спи, моя тихая, спи, моя кроткая.
Это ночные дожди
ходят проулком гусиной походкою.
Только ты к ним не ходи.
-
Это твой воздух над садом шатается,
рвётся и катится вниз.
Пусть его, милая, пусть он катается.
Ты в эту тьму не тянись.
-
Это грачи завозились спросонья
у родников, на ветле.
Спи, моя светлая. Спи, моя доня.
Ночь на огромной земле.
-
Спи без меня под приокскою глиною.
Что я с моею виной?
Страшная-страшная, длинная-длинная,
жизнь моя ходит за мной.
* * *
Воротись, я опять для тебя христарадничать буду,
на хопёрских базарах частушки кричать за кусок!
Только ешь, только пей, только пемзою чисти посуду.
Только встань из могилы, доштопай мне ветхий носок.
Только дай мне забыть эту хлорку вокзальных сортиров,
этот пакостный запах, разъездов визгливый металл...
И как падал июль на кинжальные листья аиров,
в клепико́вских болотах сквозь горло моё прорастал.
Что же ты не пришла, к полустанкам моим не успела?
На затрёпанных снимках стоишь, как свеча на ветру.
Как ты, простоволосая, «ладушки-ладушки» пела!
И какие «матани» я нынче, похабный, ору...
Никому я не в счёт, но и мне никакая держава.
Никого не прощаю из тех, кто меня разлюбил.
Отболела душа, от бездолья и ярости ржава...
Мало я её, дуру, за эту чувствительность бил.
* * *
Низкое солнце садится.
Долгие тени дрожат.
Может, ещё пригодится,
как эти тени лежат?
Может, в другом измеренье
снова уколет укол…
И померещится зренью:
солнце, теней частокол.
Женщина, тихое чудо,
смотрит на пойму, лучась.
Сорок созвездий отсюда.
Тысячи лет до сейчас.
Счастье, надежда, удача.
Кто-то на миг обомрёт.
Глянет, без повода плача.
Жаркие щёки утрёт.
* * *
Снег летит параллельно пространству полынного поля.
Трансформаторным гудом гудят и проходят столбы.
Я люблю эту пору, которая – холод и воля
и разбойничий посвист бегущей по следу судьбы.
Отсвет стынет по стёклам и бронзой ложится на лица.
В промороженных толщах хрустят меловые пласты.
Мне сегодня приснится, что в поле мышкует лисица
и танцует на лапах и белые снеги чисты.
Ой, зима-гощеванье, позёмок ручное плетенье,
низкорослые утра и ночи в четвёртом часу!
Как мне выучить имя большой и растрёпанной тени,
что стучится в окошки и держит окрест на весу?
Как допить, не пьянея, крутую и страстную брагу
этих дней и метелей, растущих в небесный проём,
перенять эту звéрью, мышиную эту отвагу,
за полынь удержаться в отечестве гневном моём?
* * *
Зимой стихов никто не пишет.
Зимой душа в овчину дышит
и ноги стынут на ветру.
Зимой с утра дорога на ночь,
стучит клюкой Мороз Иваныч,
а солнце плавает в пару.
-
Зимой иные расстоянья.
Зимой то лепка, то ваянье,
окостенелая вода.
Зимой нам, в общем, мало надо:
тепло в дому, дыханье сада…
Очёсок счастья иногда.
-
Но это, впрочем, даже лишне,
когда стоят за домом вишни
в такой простынной тишине,
что слышно за три километра
смещенья крошечного ветра
и перебежки по стерне.
* * *
Последней прелестью прекрасная страна
в канун разоров, мятежей и мора
лежит, и слушает, и шепчет имена
пятнадцати столиц как имена укора.
-
Имперской нежностью мне стискивает грудь –
я тоже по земле ходил державным шагом.
Ах, этот Шёлковый, бухарский этот путь,
и ветер Юрмалы с напругом и оттягом!
-
Я малой малостью на свете не владел,
но жалко общности… Земли всегда хватало.
Переточилась нить, и близится предел
единству языка и рыхлого металла.
-
Прощай, империя. Я выучусь стареть.
Мне хватит кривизны московского ампира.
Но как же я любил твоих оркестров медь!
Как называл тебя: «Моя шестая мира!»
* * *
Все мои дожди отморосили.
Все ветра споткнулись на бегу.
Я умею только о России.
Ничего другого не могу.
-
Что имел – того не захотела.
Что хотел – того не отдала.
По двору соломой пролетела.
На бугре рябиной отцвела.
-
Расстояний медленная мука.
Утешенья тёплая рука.
Расставанье. Родина. Разлука.
Далека ты, мати, далека.
* * *
Ещё цветут усталые сирени,
а жизнь прошла и птица не поёт.
Но женщины блаженные колени
рука ещё на ощупь узнаёт.
Столетье за окном отколготело.
Отплакало недужное дитя.
Душа летит, ногой касаясь тела,
но в нём уже гнездиться не хотя.
Они вдвоём, они на жухлой нитке,
как пуговица, ждущая упасть,
друг другу надоевшие пожитки,
над временем утратившие власть.
Всё больше стало в воздухе вкраплений,
всё чаще нитка ходит ходуном.
…Но женщины блаженные колени
под бережно натянутым сукном!
* * *
Вон Россия пашет и строгает,
и хлеба домашние печёт.
Сдержанно правителей ругает,
но всему записывает счёт.
А Москва в своей отдельной зоне
ходит цацей, сиськами тряся,
в привозном ворсинистом визоне,
из себя особенная вся.
Так ведь я, бродяжная столица,
знал тебя в баульные года!
И ещё мне долго будет сниться
трёхвокзальной площади орда,
мыльный дух и храпа кубатура,
мусоро́в правоохранный раж.
Пофорси покуда, девка-дура,
локотком промеривай метраж!
На тебе наряд цветками вышит...
Только знай: с восхода до темна
за твоей спиной молчит и дышит
всё тебе прощавшая страна.
* * *
Так писать, как уже на уходе.
Так смотреть – будто с той стороны,
где любая слеза по погоде,
а глаза для прощаний даны.
День мой бледный, гляди, не моргая,
как пройдёт моя жизнь предо мной –
белорыбица, шлюха нагая
с невозможно красивой спиной.
Протечёт, ни о ком не заплачет:
поздно, численник содран с гвоздя.
…И старуха, усталая кляча,
обернётся ко мне, проходя.
* * *
Без нас решат литературоведы,
кому куда, когда и кто есть ху...
И наши бестолковые победы
окажутся, как прежде, на слуху.
Вон стали разновидностью наркоза,
но облегчают лишь от сих до сих
Набокова прозекторская проза
и Бродского патрицианский стих.
Простого хочется! Простого, словно время
в его раскладе возрастных полос.
Простого – чтобы вместе и со всеми,
чтоб сердце над строкой оборвалось.
Чтоб не уму, а непременно чувству,
чтоб слово не ходило королём,
учило состраданью, не искусству,
само себя разглядывая в нём.
Чтоб не казались так уныло голы,
косясь на отгремевшее «вчера»,
и катехизис петербургской школы,
и строфики голштинская муштра.
* * *
Это осень, Татьяна, и больше не надо резонов.
Ты шатнулась в окошке – и на полсудьбы не со мной.
А сегодня замахом снялись с почерневших газонов
непонятные птицы, ушли шелестящей стеной.
Есть у нас возле горла какая-то мелкая жилка,
подсинённая вена, c рожденья больная струна.
Как она во мне бьётся, сжимается горько и пылко,
будто хочет сказаться, а всё никому не нужна!
Знаешь, это бывает в начале седьмого десятка,
моросящим полуднем, у брошенных веком мужчин,
с их тяжёлой любовью, которая – форма припадка,
затяжное похмелье, концу обречённый зачин.
В этом возрасте любят – как стонут сквозь сжатые губы.
Это осень, Татьяна, сезонная тяга к теплу.
И огни нам, и воды... Остались лишь медные трубы.
Вот и тень твоя гаснет, уже отсветив на полу.
У, как я тебя к жизни – к твоей, не пришедшей – ревную!
К той, где я просто снимок да память касанья во сне.
К той, в которой не буду, умру, не увижу, миную...
Это осень, Татьяна, но ты вспоминай обо мне.
Потому что так любят, себя выдирая из хвори
или в стенку до крови костяшками пальцев стуча, –
так нелепо, так глупо, что счастье похоже на горе:
тоже юшку пускает, когда заезжает с плеча.
Видишь, рыжее утро глядит в приоткрытые створки,
лишь глаза продирает, не хочет ступать на жнивьё,
на капустные грядки, где сушатся листья-оборки...
Это осень, Татьяна, любимое время моё.
Снова память
1
Во мне уже ни жалости, ни злобы.
Мне девять лет, я видел всё, что мог.
Мне снится сон, во сне шикуют жлобы
и спит сержант, вернувшийся без ног.
-
В теплушке вонь, картёжничают урки.
Плывёт разъезд, подводы торгашей.
Сержант сосёт подмокшие окурки.
Санпропускник – прокаливанье вшей.
-
Гляди-ка: сон, а до чего похоже!
На кой мне ляд вчерашняя мура?
Что ночь, что день – всегда одно и то же.
Мне б не про это, мне б не про вчера!
-
Мне б про халву – но чтоб по килограмму!
Про золотое яблоко-ранет!
Про до войны. А лучше бы про маму.
Про что-нибудь, чего на свете нет.
2
Моим словам уже не будет веры.
Я вру – меня и слушать не хотят.
Зачем так звонко милиционеры
за тридцать вёрст, в Поворино, свистят?
-
Зачем так страшно пахнет палисадник –
вокзальный промороженный сортир,
и на ветру гремит фанерный задник
в часовне, приспособленной под тир?
-
Мир слишком громок. Я заболеваю.
Меня знобит, не клеятся дела:
стою себе, канючу, подпеваю –
а ни одна душа не подала.
-
Бывало, чуть сойдёшь на полустанке,
потрёшься по базару – и сейчас:
– Послушайте, граждане и гражданки,
мой малолетний горестный рассказ!
-
А дальше ври, но чтоб не выпирало:
в таких делах чувствительность нужна.
– Отец мой был геройским генералом,
а мать была турецкая княжна.
3
У, как заплачу-завою,
как затоскую навзрыд:
– Где ты закидан травою,
где ты закопан-зарыт?
-
Где ты мне только помстилась,
нянчила, пела, ждала,
а полетела – спустилась,
прянула – встать не смогла?
-
Я ваш дичок придорожный,
корка скоромного дня!
Господи, сколько же можно?
Освободи Ты меня!
-
Я ведь уже забываю.
Так, бормочу в забытьи…
Поздно я вас отпеваю.
Поздно, родные мои.
* * *
У отца моего не было ни орденов, ни медалей,
потому что его убили
в самом первом бою:
где-то под Ленинградом,
где автоматчиков на прорыв кидали –
добровольцев, партийцев, детскую гордость мою.
Пусть я буду у времени как незажившая рана:
снова папа мне снится, о чём-то со мной говорит.
Он приходит ко мне,
как когда-то Чапаев с экрана:
перехват портупеи и орден упрямо горит.
Как ни силюсь, я слов его не разбираю:
– Папа, громче, не слышу! –
И не прочесть по губам…
– Папа, я уже старый, уже по зерну добираю! –
Нет, не понял, уходит к себе по гробам.
Ах, какие мы видели времена и событья!
Как себя раздирали, костями мостили мосты!
(Вот когда научился с голодными суками выть я…
Оттого они выли, что кости у нищих пусты.)
Всё со мной можно сделать:
я слабый и плачу от боли.
Я убью ради хлеба и ближнего оклевещу.
Но я всё же
тот воин, который – один в своём поле.
Я умру, но на поле
к себе никого не пущу.
– Папа, я о тебе ничего, кроме снимков, не знаю.
Я не помню ни речи, ни воздуха, жившего в ней.
Только общая кровь –
это общая память сквозная.
То, что ты мне оставил,
любых фотографий нужней:
делать в жизни простое, мужицкое, честное дело,
умирать, если надо,
свой кров заслоняя спиной,
потому что, когда у солдата осталось лишь тело,
телом он закрывает
всё то, что зовётся страной.
Папа, больше не надо ко мне прорываться ночами.
Я у зеркала встану – и сразу тебя узнаю.
Я ведь всех вас увижу (мне скоро на выход с вещами) –
добровольцев, партийцев, детскую гордость мою.
* * *
1
-
Сладко мне пожилось-попилось,
голытьбе, продолжателю рода,
на железной земле поспалось
под присмотром большого народа!
-
Русаковы, скупая родня!
Отзовитесь – охрипну от воя:
«Кто-нибудь отыщите меня
в детприёмнике под Лозовою!
-
Я от плача осип в детдомах,
я в раздаточных пайки ворую.
У, как скудно в моих закромах –
я гнилыми жмыхами пирую.
-
Кто я вам – пятиюродный брат?
однокровник по ветке убогой?
Тридцать лет и три года назад
отыщите меня, ради бога!»
-
Тем не нужно – молчат, ни гугу.
Из могил не услышат другие.
Сколько жил, а теперь не могу –
дорогие мои, дорогие…
-
Где я вас растерял по земле?
Где золою родство наше стало?
Хоть ладони погрею в золе…
Опоздал – и её разметало.
-
.........................................
-
5
-
Когда, последней правы правотою,
вы уходили, смертью смерть поправ,
я сам не знал, что я чего-то стою,
и рядом с вами тоже в чём-то прав.
-
Отцы мои! Я вырос виноватым.
Хоть никому не должен ничего,
а весь в долгах: и пятым, и десятым…
И вам – нерасплатимее всего.
-
За что я столько лет прошу прощенья,
в чём согрешил, и где моя вина?
В большой цепи земного превращенья
я тоже часть бессмертного звена.
-
Я был солдатом шелудивой роты.
Я умирал на всех товарняках
и брал свои грошовые высоты,
вползал туда на содранных руках.
-
Тогда за что винят меня виною,
за что прощенья не было и нет?
…И всё несёт меня взрывной волною,
настигшей нынче через сорок лет.
-
.............................................
-
8
-
Мы последние дети последней войны.
Нас уже не слыхать, мы уже откричали.
Не жалейте, вы нам ничего не должны.
Да останутся с нами все наши печали!
-
Горько жить на земле и отцов хоронить.
Нужно жить на земле, и ходить до упаду,
и рукой осязать непрерывную нить.
Не жалейте, родные. Всё так, как и надо.
-
Из цикла стихотворений «Род»
* * *
Я, наверно, других, не фамильных кровей:
я двужильнее, злей, не в пример здоровей –
весь в тамбовских прабабок, дьячковых старух.
Правым ухом востёр, а на левое глух.
Собирайся, мой род, мой приход отмечать:
пить дурной самогон и «матаню» кричать,
каблуками стучать, колготать что есть сил…
Собирайся, мой род, выходи из могил!
Ну-ка, прадеды, деды! Гляжу – столько лиц!
Созывайте своих незабвенных вдовиц –
захопёрских касаток, линялых стрижих!
Не найдёте своих – приводите чужих!
Полно вам по курганам-бурьянам лежать!
Нынче будем друг дружку за руки держать.
Вот я – хват, голодранец, прищуренный глаз –
объявился, пришёл и пророс среди вас.
То-то я балагурю и шутки шучу!
…Я, родные, без вас на земле не хочу.
Допою-допляшу, где стоял – упаду
и за вами, за вами, за вами уйду…
Будем мы по курганам-бурьянам лежать
и друг друга за тёплые руки держать.
* * *
Я был плохой отец и никудышный муж –
ловец осенних мух и времени сожитель.
Я мало что умел, в науках был не дюж.
А прочие грехи вы сами доскажите...
Зато я видел мир как пьяная пчела:
слегка наискосок, но помня про детали.
В нём плавали стволы, черёмуха цвела
и праздные тела по воздуху летали.
Когда меня Господь поставит на весы
и скажет: – Русаков, ты был беспутным мужем! –
то я отвечу: – Да, среди твоей красы
я часто нарушал, но был кому-то нужен.
Сочти мои грехи, суди меня по ним.
Но вон опять, Творец, в Твоём саду зелёном
хохочет на бегу задастый херувим,
и ангелы летят с немыслимым наклоном...
* * *
Бесстыдством старости душа моя томима.
Я нынче вижу мир в исходной наготе.
(Вам это ни к чему, адью, ступайте мимо…)
Я сам ободран, гол, как колизеи Рима,
хотя масштаб иной и частности не те.
Не похоть, бес в ребро – я бросил это дело…
Хрусталика рентген сжигает верхний слой
того, что мы зовём одеждою – лжетелом,
покровом, пеленой над сутью, над пределом,
что потеряло вес и сделалось золой.
Наверно, вышел срок. Мне сущность стала ближе.
Я разлюбил наряд, обёртку, камуфляж.
Земля всегда темна, а солнце просто рыже…
А женщины – что тут, что в Конго, что в Париже,
поскольку этот мир – большой нудистский пляж.
С годами голый взгляд уже вошёл в привычку,
хоть суть порой страшна, убога или зла.
Зачем я столько лет прождал у камер птичку?
Прочёл три тыщи книг? Ссужал столетью спичку?
И обнимал случайные тела?
* * *
...Но за свою судьбу лишь я один в ответе.
Я сам её торил и сам построил дом.
Но знаю, что придут завистливые дети
и будут нас судить неправедным судом.
-
Мне страшен этот суд, я знаю судей в лица.
Я нахожу их взгляд и отвожу глаза.
Как больно видеть сны, слезами в них давиться
и лгать, что сыновьям судить отцов нельзя!
-
Судите – раз и мы судили не по праву!
И говорили вслух обидные слова,
болея и стыдясь за ветхую державу,
которая всегда без повода права.
-
А вот ушли отцы – и вдруг не стало счётов.
И сроки не нужны, и не с кем спорить спор.
И жёсткие глаза беспамятных зилотов
теперь уже на нас уставлены в упор.
* * *
Этот март в декабре, этот ветер с апрельским напругом,
эти мокрые липы, мосластое тело земли…
Эта жажда родства – называться кому-нибудь другом
и другому отдать, что другие тебе принесли.
Только я не о том: даже слух обо мне оборвётся,
и по мне моё время, не глядя, пройдёт напролом.
Я об этой земле, где так горько и страстно живётся.
Я о мартовской влаге, о ветре с апрельским теплом.
Завершается век, и кончаются прежние счёты.
Замыкается круг нашей самой прекрасной судьбы.
Хороши наши дети и наши пчелиные соты,
и протяжные реки, как вены, у нас голубы.
Как мне радостно быть в этом крошеве града и снега!
Как земля молода, и опять из раскисшей реки
выпирает боками шершавое тело ковчега,
и четвёртые сутки скрипят и пружинят мостки!
* * *
Дни стояли с холодами,
с безутешными садами.
С пустотой, густевшей в них.
С хрустом трав, тугих от стужи,
с тем, что лютой смерти хуже:
с тишиной дорог земных.
Если замерли дороги –
время горю и тревоге.
Жди беды, сиди в дому.
Скоро грянет, стукнет в окна,
разовьёт судьбы волокна:
– Выходи по одному! –
Впрочем, может, и не грянет.
Пусть нас радио обманет:
мол, затор на три версты...
Перерыв у магазина...
На колонках нет бензина…
Или рухнули мосты.
Всё бывает в эту пору:
дни скудеют, стужа в гору.
Сёла стынут и молчат.
И ночами тихо-тихо
учит мужеству волчиха
матереющих волчат.
* * *
Когда глядят сады закрытыми глазами,
прося продлить им век и слушая ответ,
я разве что скажу? Я сам бы рядом замер,
когда бы знал, кого просить по части лет.
Ну что ж, я жил как жил. Неправильно, наверно.
И часто пил не то, и заедал не тем.
И сердце напрягал всегда неравномерно,
поскольку не учил тантрических систем.
До сухости во рту, до пёсьего оскала
– попробуй, отбери! – мне жизнь моя была:
натянутая нить вольфрамного накала,
уже меня насквозь прошившая стрела.
...Опять глядят сады, молчат перед отлётом
и в дом пускают птиц обсушивать перо.
А я все бормочу, залитый стыдным потом:
«Попробуй, отними!» –
И комкаю добро...
* * *
Проснуться ночью и заплакать
От детской муки бытия.
А за окном мокреть и слякоть,
Судьба чужая, не моя.
Как на дворе темно и гулко!
Как обнищал утиный пруд!
Деревья ходят по проулку,
А утром лягут и умрут.
Горит на небе зверье око.
Течёт к земле Молочный Путь.
Так хорошо и одиноко,
Что хоть люби кого-нибудь.
* * *
Боже, Ты их найди
и окатным зерном накорми –
Таню, Машу и Пашку, моих неумех и ледащих!
Я их скоро оставлю на дружбу
с другими людьми
и закроюсь от всех
в неудобно сколоченный ящик.
Видно, скоро мой срок –
я сегодня исполнен с утра
странной нежности к жизни,
как будто уже нелюбимой...
Словно дым по траве,
словно в окна глядятся ветра.
И варищенский лес по околице тянется мимо.
Боже, или пришло моё время
страстей и стыда?
Вон ладонями жизнь прикрывает,
как женщина, тело.
Над садами стоит нестерпимо большая звезда.
И дыханием яблонь окно со двора запотело.
Что моё – то моё. Ничего у других не возьму.
Пол покрашу мастикой, в субботу
сарай перекрою.
И останется мелочь:
достроить судьбу самому,
позабыть, как истошно
вороны кричат под горою.
* * *
Ах, как мимо бегут-поспевают,
округляют шальные зрачки,
меховою полой обвевают
и хрустят-веселят каблучки!
День морозный, дымы и свеченье.
Солнце ломится, стёкла круша.
И калёных иголок верченье,
и наверх улетает душа.
Здравствуй, день, повторенье удачи,
зачинанье забот и трудов!
Паровозов протяжные плачи
и рабочий настрой проводов.
Здравствуй, день, благодарный ребёнок,
неумелец, раделец, мастак,
оживанье поршней-шестерёнок,
телефонов мобильных и так.
Научи меня слову и делу,
государеву злому суду,
чтоб о бренном не помнило тело...
Чтобы только не в этом году.
* * *
Я помню день в базарном гаме
и женщин с белыми ногами
на первых празднествах весны.
Их чуть смущённую походку –
они идут легко и кротко...
И по-особому ясны.
Эдем районного значенья –
сплошное, в сущности, мученье
из-за доступности чудес:
лотки, товары скобяные,
а с ними прочие-иные –
и все на нас, наперевес.
И ты, конечно, в том Эдеме,
как полагается по теме,
сияешь чистотою лба.
Уже ничто судьбу не застит,
и ты с утра ещё глазастей.
Да вот она, твоя судьба...
Зачем я жив и помню это –
твоё лицо в качанье света?
И, ничего не бережась,
две наших тени без пригляда
чуть в стороне, но всё же рядом,
лежали, за руки держась.
* * *
...А ночь горька, как бунинская проза.
Под сердцем ноет мелкая заноза.
Не горься: перетерпим-обождём.
На небо глянем, ветром оботрёмся,
с погодой постепенно разберёмся.
И захлебнёмся солнечным дождём.
Для счастья есть особые причины.
У них порой дурацкие личины:
то день зацвёл, то звякнуло окно.
То на дороге пыль заворошило,
телку как будто кто-то вставил шило...
А на поверку, в общем, всё равно,
поскольку, что бы ни происходило –
окно, телок и звёзд паникадило,
весь этот список глупых мелочей
ложится плотно в ровную основу,
чтоб там расти тебе, судьбе и слову...
...А ночь горька – чем дальше, тем горчей.
* * *
Я память натрудил ненужными словами
и разных языков осваивал азы.
Но тот, который наш, который – вместе с вами,
мне трепетней крыла рабочей стрекозы!
...С каширской стороны просверкивают грозы.
На пойме до лозин сгустела синева.
И гаснут в серебро одетые стрекозы –
ложатся на траву усталые слова.
Моя родная речь, букварь с шестой страницы!
Грудное молоко, проталины в пару!
Не мне перед тобой без повода виниться:
смотри, твоё зерно пригоршнями беру.
И стоило дурить, шаландаться по свету,
грассировать, прикус межзубными взрывать,
чтоб только эту речь, единственную, эту,
как женщину,
своей до гроба называть!
* * *
Вот он, окошками сверкая,
с Расковой к Соколу идёт...
Трамвай, а выправка какая!
И пятьдесят девятый год.
Как я любил тот скрип и скрежет,
тот лязг площадки тормозной!
(И снова память воздух режет,
и время гонится за мной.)
Я помню давку тех маршрутов,
и запах преющих пальто,
и братство падающих круто
на повороте у «Авто».
И билетёршу с той катушкой,
и контролёров потайных.
Свои чаи с последней сушкой,
своих свиданий жар и вспых.
Я был тогда преступно счастлив,
по Алабяна проходя.
Я был нерасторжимой частью
мелкопосевного дождя.
Он восходил почти отвесно
туда, в тот мир над головой,
под перезвон церквушки местной,
доныне всё ещё живой.
СНИМОК
Молодой, умеренно-красивый,
тихий бабник, сумрачный пижон…
Но с какой невероятной силой
снова лезет время на рожон!
Я стою, со мною всё понятно:
весь я тут, меня нигде не ждут.
Но вот эти солнечные пятна,
Герцен, Первомай, Литинститут!
Жора Елин сделал этот снимок
или, может, кто-то до него:
из числа ушедших невидимок,
из друзей, не рвавшихся в родство.
Из невест, не выбившихся в жёны…
Я стою и в оптику смотрю
– молодой и странно напряжённый:
будто вижу, а не говорю.
Боже мой, как страстно это время,
век двадцатый, бьющийся во мне!
Это солнце, греющее темя.
Этот я, с собой наедине…
ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ
1
Эх, жизнь моя! Сплошной парад-алле.
Идёт себе и оставляет меты.
Я мог бы силой мысли на столе
передвигать доступные предметы.
Да никому не нужен этот дар –
одно фиглярство, форма выпендрёжа.
Но я хочу, пока ещё не стар,
башкой работать стоя или лёжа.
(Во интеллект! Чапаев на коне!
И конь вполне сойдёт по интеллекту.)
А ведь порою хочется и мне
внести в развитье молодёжи лепту:
уметь вести, учить и вдохновлять.
Формировать для жизни поколенья.
…И силой мысли вилки выпрямлять,
погнувшиеся от употребленья.
2
Я жить хочу. Я требую повтора.
Продленья. Возмещения затрат.
Заткните уши, чтоб не слышать ора:
«Я жить хочу – трикратно, впятикрат!»
Я быть хочу и говорить об этом.
Терять дыханье от биндюжных гроз.
От пьяных лун над нашим сельсоветом.
Быть, чёрт возьми! Я возраст перерос.
Мне мало дней по Божьей разнарядке,
Его добавок – пара лишних лет.
…Довольно, больше не играю в прятки –
кончается классический балет.
Погашен свет, ушла с цветами прима.
Фанаты стихли, всё уже не то.
Из раздевалки смотрит нелюдимо
последнее бездомное пальто.
* * *
Соловьиный сад.
А. Блок
У меня на родине
жук гудит в смородине.
У меня на родине –
стоны голубей.
Грачий грай над ивами.
Лопухи с крапивами.
У меня на родине
небо голубей.
Мне б туда, убогому,
на делянку Богову!
Мне б сидеть на облаке
дрыгая ногой,
чтобы челядь Богова,
от обилья многого,
мне кивала пейсами:
«Кушай, дорогой».
Посижу, покушаю –
то с медком, то с грушею.
Посижу, послушаю
родину мою.
Мухи с тараканами
водку пьют стаканами...
Хорошо-то, Господи,
у тебя в раю!
Жить да жить, не гориться,
с временем не ссориться...
Ну а как же родина –
соловьиный сад?
Девки в бане парятся,
старики не старятся.
Золотые яблоки
у окна висят...
Счастье – дело случая.
Мне досталось лучшее –
мне досталась родина.
Господи, прости!
Что-то быт не клеется
и не тех жалеется...
Ты меня у Редькина,
Господи, спусти.
* * *
Я мальчик с книжкой на затёртом снимке.
…Детдом затих, ему пора – отбой.
И сны летают в инфантильной дымке,
пока что тихо заняты собой.
Оставим их ребяческим занятьям.
Я сам засну и без казённых снов:
ко мне, гордясь своим цивильным платьем,
приходит ангел Колька Иванов.
Он плохо спрыгнул на рязанском спуске.
(Мы с ним всё лето были кореша.)
Я видел, как, избавясь от нагрузки,
всплывала в небеса его душа.
Мы курим шмаль, и просто шутим шутки,
и вспоминаем, как его несли…
И наши неумелые закрутки
опять смердят на целых полземли.
Он свой окурок подбирает с пола:
– Ты, шкет, того… держись, не помирай.
У нас там вся детдомовская школа…
Но если что – рассчитывай на рай.
* * *
Я про червей, что выбрались на свет
и захлебнулись воздухом зелёным.
Я про тугой велосипедный след,
наискосок ведущий к школьным клёнам.
Я про июль в насупленном платке.
Про утро без дождей и без укора.
Про гуканье буксиров на реке
и прочее из этого набора.
Про то, что ты тоскуешь обо мне,
а время прорастает в мокрой лунке.
Костры горят на правой стороне,
и тополя построились по струнке.
Про шорох птиц, летящих над Окой.
Про жизнь мою в её простом формате:
он три на восемь, маленький такой –
с подробностями, вспомненными кстати.
* * *
Упали воды рек, судьба моя, упали.
Упали воды рек, подмыты берега.
Где молодость моя? Куда грачи пропали?
Мне нынче жизнь моя совсем не дорога.
Кто пепел мой придёт развеять над полями?
Всё было и прошло, не надо, не прошу.
О, молодость моя, твоими голосами
Я больше не зову – я в голос голошу!
И зачерпнуть бы слёз, да все грачи пропали...
Прости меня, прости!..
Что делать, жизнь долга.
Упали воды рек, любимая, упали.
Упали воды рек, подмыты берега.